Елка – яркое, пахнущее живой хвоей, нарядное дерево – стояла в центре большой комнаты, на самом важном месте. Она переливалась нежными отблесками, и Надя с грустью вспомнила свою скромную елочку, у них дома, в Марьиной роще, которую они поставили в маленькую крестовину, в угол, на тумбочку. Впрочем, вряд ли она была так уж нужна взрослым девочкам, которые встречали Новый год в компании друзей, ну а младший, четырехлетний Сима, он был с ними, он поехал с мамой и папой в Нижний Кисловский, ведь Новый год в Кисловском предполагался детский, то есть взрослые приводят с собой детей (у кого они были), поэтому детям заранее постелили в дальней комнате, а взрослые намеревались гулять и танцевать до утра, пока не поедут трамваи.
Детей, кроме Симы и Ниночки Каневских, было еще трое – Петровы (те, которые с Милиной работы) привели погодков, мальчика и девочку, Светлана (с работы Валентины) была тоже с дочкой. Дети были все примерно одного возраста, для них накрыли отдельный стол, приготовили подарки и вообще целую программу – домашний театр, конкурсы, шарады, игры, стихи, песни. Все это было известно заранее, и всем этим Валентина собиралась заниматься до одиннадцати, после чего все быстро садились за стол провожать старый год, а после боя курантов дети шли спать (кто еще не заснет), а взрослые начинали танцевать и веселиться.
Все шло правильно и хорошо, по плану.
При этом и гости, и хозяева немного волновались, поскольку за двадцать лет советской власти как-то отвыкли и от самой елки, в ее натуральном живом присутствии, с этим сильным лесным запахом, с блестящими игрушками и слегка покосившейся звездой на макушке, и от этих рождественских обычаев, слегка переделанных под советские. Однако волнение даже придавало празднику какой-то острый новый элемент, никакого внутреннего сопротивления это советское рождество ни у кого не вызывало, и все вокруг способствовало новому празднику: песни по радио, заливистый женский смех за окном, праздничные (отчего-то казавшиеся праздничными) редкие гудки машин, у соседей разворачивалась такая же суматоха: было даже немного слышно, как сдвигают стол, стулья, поют, кричат, звенят бокалами и что-то неожиданно разбивают. Доносившиеся как сквозь вату звуки совершенно не раздражали, а наоборот, смешили, это тоже было впервые, что весь мир, во всех подробностях, этот новый звонкий и свежий советский мир двигался синхронно, радовался хором, звучал в унисон, как в какой-то волшебной игре, у всех были одни и те же звуки, там одинаково смеялись женщины, тут одинаково неуклюже сдвигали столы мужчины, это был какой-то долгожданный момент раскрепощения. В нэп тоже все это, конечно, праздновали, но по-старому, по старым канонам, и это казалось мерзким, противным, даже преступным, и главное ненатуральным. А тут вдруг раскрылось сердце – новый быт, новые обычаи, теперь они навсегда, надолго, навечно, как будто осветился некий путь, который прошли все эти люди к той заслуженной, радостной точке, откуда уже нет дороги назад, только вперед, и Даня тоже этому радовался, как умел.
Единственное, что как-то отравляло это общее переживание (а то что оно было общим для всех сидящих за этим столом, он ни секунды не сомневался), было лицо Нади. Казалось, что ей не хорошо, хотя она и тщательно это скрывала: во-первых, маленький Сима напрочь отказался читать стихи, влезать на стул, разгадывать шарады, заупрямился, расплакался, уронил лицо в ладони, сморщился, замолчал, он был самым младшим тут, и это было естественно, но Наде это было больно, она покраснела, она не смеялась над ним, как все остальные, ей было его мучительно жалко, и если бы она могла, то увезла бы его сразу домой. Она и так чувствовала себя немного чужой, хотя была ближе, много ближе и родней и к Миле, и к Валентине, чем все эти сослуживцы, вроде бы все это подразумевалось, это все понимали, все относились к ней почти как к хозяйке, ее даже спрашивали женщины: а когда сделали ремонт, а где лежит то, где лежит это, а почему пока нет занавесок, чем покрашены стены, но она не знала, она ничего не знала, и все же ей было лестно и вместе с тем как-то холодно и остро внутри. Но она все равно ощущала свою особость, отдельность: все они, все эти женщины, работали, они были совработницы, они умели носить деловые костюмы, они гладили по вечерам свои белые воротнички, и примеряли новые, строгие блузки, они получали за эту службу деньги, они приобщались к этой новой сияющей эпохе, им было несложно обращаться друг к другу, говорить друг с другом, а Наде это было сложно, она не понимала их языка, этих интонаций, и Даня прекрасно видел, как она мучается, как набухает в ней эта еврейская гордость, как неожиданно она поднимает глаза и внимательно смотрит, пока они оживленно друг с другом щебечут, эти прекрасные дамы. Тут требовалось вмешаться, снять вопросы, сменить тему, но только он собрался это сделать, как дети сели за стол, и посыпались тосты, прекрасные тосты, за нашу советскую родину, за Москву, за старый год, со всеми его трудностями и достижениями, трудно было не пить. Он раскраснелся, щеки горели, во всем этом было какое-то незнакомое ему воодушевление, огонь энтузиазма, немного странный за этим столом с красной рыбой и салатами, это был тот самый праздник нового быта, который он предвкушал, о котором он знал, но только теоретически.
И действительно, у Мили за столом все было чуть более возвышенно и прекрасно, чем он привык, не было ощущения этой закрытой, этой душной семейственности, когда та, огромная жизнь отступала на шаг, как будто ее выгоняли за дверь, нет, здесь было не так, огромная новая жизнь как будто сама сидела за столом, сама наливала в бокал шампанское, сама поднимала тосты, радовалась вместе со всеми, и он радовался этому. А потом все замолчали, ожидая боя курантов, причем не по радио, а прямо из окна, дамы накинули шали и шарфики, раскрыли форточку, и потом даже вторую, чтобы лучше слышать, здесь, в Кисловском, до кремлевских курантов было рукой подать. И вот они зазвонили, и все повскакали с мест, грохнуло из-за стены и с улицы многоголосое искреннее «ура».