Неужели всю эту чепуху послушно принимают «представители» – по два от железнодорожных служащих, купцов, учителей, женщин, евреев, греков, цыган, кого там еще?
Однако очевидно, что они принимали и голосовали за это, убежденные в необходимости этого статус-кво, в сохранении власти есаула Почечкина, а между тем он штамповал эти резолюции и воззвания каждый день, то учреждая при этом новые правила торговли, то созывая на общественные работы по очистке колодцев, то устанавливая свои праздники – День вольного хлебопашца, к примеру, и так далее, и так далее, была ли в этом хоть какая-то свобода – Даня на самом деле не мог ответить себе на этот вопрос, да, впрочем, со свободой все было сложно, ради нее люди убивали друг друга, чтобы освободить свободу от лишнего, от ненужного, от неправильного, и значит, от порочного, от некоей скверны, от старой жизни. И все это Даня переваривал в себе целыми днями, бродя по улицам и заглядывая в окошки домов, пока, наконец, есаул не позвал его к себе и не предложил службу.
Государственники, начал он свой разговор с Даней, представившись Иваном Григорьевичем, боятся свободного народа. Вы государственник? Даня пожал плечами, пытаясь разглядеть лицо Ивана Григорьевича в полутьме, образованную плотным душным воздухом с направленным светом лампы, на которую был накинут бабий платок, и матовым блестящим стеклом в шкафчике, перегораживавшем кухню, где они, собственно, и беседовали. Но разглядеть что-либо было трудно. Руку он не пожал, сразу как-то отсел, глядел в сторону, вообще человек был совершенно не похожий на тех атаманов и главковерхов, которых Даня видел раньше, – те были широкие, мясистые, громогласные, или желчные, сухие, злые, но в любом случае в них был наглый, победительный напор, уверенность в себе. Иван Григорьевич как-то мялся, говорил тихо и не значительно, но слова его лились быстро, легко: государственники боятся своего народа, они утверждают, что народ без власти потеряет якорь общественности, рассыплется и одичает. Это, конечно, вздор. Этот вздор говорится бездельниками, любителями власти и чужих трудов, или слепыми мыслителями буржуазного общества. Освобождение народа действительно означает вырождение и одичание, но не народа, а тех, кто, благодаря власти и привилегиям, живет трудом рук его, соком его сердца. (Сок сердца – это кровь, что ли, впечатляющий образ, конечно, подумал вскользь Даня.) На примере русской революции мы видим, как тысячи семейств из привилегированного сословия – чистых, сытых и холеных – пошли к упадку и одичанию. Революция отняла у них прислугу, и они через месяц-два покрылись грязью, запаршивели. Даня тут сразу вспомнил девочек из гимназии, и ему показалось, что если эти девочки окажутся среди солдат и останутся в живых, в целости и невредимости, то, конечно, они этих солдат будут учить, как умываться и чистить зубы, ходить в баню, переодевать чистое белье, тут есаул Почечкин был неправ, отметил Даня про себя с удовольствием, нет, неправ, другое дело, а захотят ли сами солдаты придерживаться этих правил гигиены и санитарии, или же им для этого необходимо револьверное дуло и железный приказ начальства. Но Почечкин продолжал: освобождение народа ведет к одичанию тех, кто вырос на его рабстве, народ же с момента полной свободы лишь начинает жить и усиленно развиваться, крестьянство нашей республики, наших уездов и волостей как нельзя лучше показало это, в течение шести месяцев, только шести месяцев, он поднял палец над головой, оно жило безо всякой политической власти и не только не утратило общественной связи в своей среде, но, наоборот, выдвинуло новую, более высокую форму общественности – свободную трудовую коммуну и свободные советы трудящихся.
Даня видел эти коммуны. Коммуну № 1, коммуну № 2, коммуну № 3, в здешних местах, чуть подалее Светлого, когда путешествовал тут до ареста. Разные были эти коммуны, право слово, в одних экономили даже питьевую воду, работали до изнеможения, чтобы обработать немыслимые, доставшиеся в наследство от прежних хозяев пахотные земли, черноземы (от хозяев, изгнанных, надо сказать, с неоправданной и дикой жестокостью), там члены коммуны спали на полу вповалку, работая от зари до зари, не трогали никакие ценности, берегли все – виноградники, скот, мельницы, нанимали рабочих, в других коммунах – спали на господском белье, пили господское вино, простреливая бочки из наганов, и убивали друг друга порой даже без повода, от пущего веселья. Это было мерзко, но Даня утешал себя тем, что были же ведь и другие, правильные коммуны, те, которые должны были победить, преодолеть нищету и голод, возникшие мгновенно вместе с переделом собственности, но голод отчего-то никак не побеждался и нищета все усиливалась в тяжелой прогрессии.
– Зачем вы мне все это говорите? – как будто резко очнувшись, спросил Даня.
Иван Григорьевич угрюмо посмотрел на него, и продолжал свою сбивчивую и тихую, но бесконечную речь, глядя в какую-то точку за правым Даниным плечом, так что Дане все время хотелось обернуться, но он не оборачивался, внимательно вслушиваясь, поскольку с первых слов стало ясно, что ему делают предложение, причем такое, от которого невозможно отказаться, но в этом-то и была загвоздка, не отказаться было тоже невозможно, и это также следовало из речи главы народной республики, это было ясно как день, что выбор между жизнью и смертью, но Даня упорно цеплялся за детали, за мелочи, и есаул почему-то поддерживал эту игру, продолжая бессмысленный спор. Но постойте, воскликнул Даня, какая мануфактура, кому вы все это собираетесь продавать, где вы возьмете сырье, рабочих, другие материалы, например краситель, где вы возьмете краситель, это же надо покупать за границей, кто все это будет вывозить, складировать, оценивать, это же целая наука, где потребитель, рынок сбыта, все это необходимо просчитать, а как просчитать в отсутствие денег, ведь вы же отменили деньги, ну хорошо, это не вы их отменили, другие люди, но ведь все равно их нет, как строить расчеты, или вы тоже хотите обменивать ткань на сало, как вы якобы обмениваете лекарства?