Моня снова был родной, иногда по вечерам он плакал от нежности и гладил Данину руку, и Даня понимал – в этом нет ничего стыдного, он улыбался и жал его руку в ответ. Они долго, слишком долго не были вместе. Всю жизнь.
Должно же быть что-то хорошее, говорил он себе угрюмо, просыпаясь вместе с Моней в пять утра.
А хорошее, это он понял довольно быстро, заключалось прежде всего в том, что вот здесь, в этом сыром, вечно недотопленном доме, через Моню, через эти их бесконечные вечера в этой грустной Малаховке, вечера с пустым чаем (иногда, правда, Моня покупал баранки), когда они подолгу молчали и редко смеялись, он окончательно понял своего отца. Отец жил в Моне, именно в нем, Даня понял это здесь, он открыл это для себя, порой незаметно вздрагивая, когда Моня входил в комнату, до того знакомой казалась ему эта походка, чуть шаркающая, эта сутулость, чуть больше нормальной, эта седая копна волос, красивая и вместе с тем вопиюще небрежная, эти очки над мелкими чертами лица…
Отец, убитый Моней, остался в нем жить – отец был прекрасен именно в своей уязвимости, слабости, буржуазном добросердечии, отец (теперь через Моню) не понимал своих сильных и отчаянных, на все готовых сыновей, потому что они были детьми нового времени, но без него – без его покашливания, без его нежного и тихого голоса и без его почти всегда внезапной ярости – их вселенная была неполна. Она была бы просто невозможна. Ярости в Моне, конечно, никакой не было. Отцовская ярость превратилась в нем в бесконечное тихое упрямство. В бесконечное следование этой своей линии жизни. В бесконечные железные привычки.
Это открытие – отец, живущий в Моне, не «образно говоря», а прямо и непосредственно – было настолько поразительным, что Даня вначале долго к нему привыкал, осмысливал и приноравливался. Не верил, отмахивался и снова и снова открывал в Моне отцовские черты – поворот головы, смех, взгляд, манеру сидеть подолгу, уставившись в одну точку.
Теперь он смотрел на Моню, и мысли об отце приходили к нему сами собой, без напряжения, без боли – он думал об отце и о матери: детей связывали вместе, как клей, не только ее всепоглощающая любовь, но и его постоянство, его неумение и нежелание разглядеть варианты, другие жизни, которые манили всех прочих мужчин, а он шел прямо, как будто уставившись в одну точку, и это помогало ему преодолеть тихие бездны маминого характера, ее устремленность куда-то туда, где жили только ее умершие дети и ее бог, где в шкафу вечно висели платьица оставшейся навсегда восьмилетней девочки Рахили, но мама ничего не могла поделать с этим его упрямством, отец шел только прямо, никуда не сворачивая, этому невозможно было не подчиниться…Или, когда Моня заболевал, начинал кашлять, сипеть, дышать вареным картофелем, пить травы, при этом насморк был на копейку, а кашель на полкопейки, все это было от мнительности, все преувеличенно и смешно, он вдруг сразу вспоминал папу, Владимира Моисеевича Каневского, и понимал, какой же отец был, в сущности, слабый физически, капризный, и такой же мнительный, как Моня, человек, насколько он не умел терпеть физическую боль, как легко поддавался панике, усталости, как он сразу ложился при малейшем недомогании, как жаловался на вкуснейшую мамину стряпню, если она казалась ему слишком жирной или острой, и при этом какой чугунный, нет, стальной стержень характера был у него внутри, когда он слабый, разбитый, больной лежал, весь утыканный подушками и почему-то обязательно в большой комнате без окна, он одним глазом мог разглядеть весь непорядок в их жизни и из одного слова сделать правильные выводы. «Миля, не лги!» – кричал вдруг он тонким голосом, когда младший брат рассказывал маме что-то о своих необыкновенных успехах на футболе, и сразу становилось страшно, или он обнаруживал недостачу двадцати копеек в буфете и грозно смотрел на Яна, это можно было сквозь землю провалиться, так это было страшно, казалось, что сам дом на Сумской сейчас зашатается и рухнет, это был настоящий бог грозы, и этот маленький, смешной и тщедушный бог каждое утро надевал пиджак, штиблеты и котелок и отправлялся на службу, минута в минуту, как вечный двигатель.
Лежа в предутренней темноте, он слышал, как Моня долго кряхтит, вставая с постели, как идет во двор, как зажигает примус и ставит на плитку чайник. Как громыхает пустым бидоном, натягивает брюки и пиджак и укладывает в портфель свой бутерброд. Каждый звук был ему знаком. И в каждом этом привычном звуке было очень много, порой избыточно много дополнительной информации: по кряхтению и сипению (сидит на постели) Даня догадывался, что у Мони сегодня сильнее болит спина, или что он вчера немного простудился, нетвердые шаги на кухню (идет ставить чайник) внятно говорили ему о том, какое у Мони сегодня настроение: если он быстро идет – значит, нервничает, боится опоздать, за что-то переживает, если медленно – еще не до конца проснулся, разговаривать с ним наверняка бесполезно, нормально идет – а кто знает, что это такое за «нормально»? – но Даня вставал, чтобы посмотреть, как Моня уходит, все ли с ним хорошо, это было бессмысленное на первый взгляд, но на самом деле важное, правильное действие. А потом он опять ложился и долго лежал без сна в предутренней темноте, это были самые тяжелые его часы – часы безжалостных мыслей: а как Надя, как она справляется одна, деньги есть, деньги он занял и оставил на сберкнижке, должно хватить на три месяца, на четыре, на шесть, на сколько-то должно хватить, можно все-таки сейчас об этом не думать, сейчас все равно бесполезно, а как там Валя, как Ниночка, каким страхом и ужасом объята теперь вся их жизнь, и как мучительно, что он не может помочь, ничем не может, он даже не знает, уехала ли Ниночка в Кременчуг к сестре Жене, он не знает, что с Валей, жива ли она, здорова ли, не попала ли и она в переплет, а что с ним самим, они его ищут или нет, о нем знают или не знают, а что дальше, а дальше ничего, пустота, пропасть, но должно же быть что-то хорошее, по прошлому опыту жизни, он знал, что оно должно быть, это что-то хорошее, его не может не быть.