А в ней, в этой избе, проживала во грехе с Матвеем одна женщина, Савченкова Матрена, и вот она, эта Матрена, тем утром крикнула ему в подпол, туда, в мутную сырую глубину: да сколько ж ты там будешь сидеть, сердце рвать, не могу больше терпеть! И кинула туда в него чайник с кипятком, и Матвей ошпарился, и вышел прочь, и пошел по дороге за телегой, на которой сидели два унтера и священник, а священник отвернулся от него и плюнул, потому что Матвей Горелый жил с Матреной во грехе, поскольку была Матрена вдовой, солдаткой. Мужа ее забрали и убили сразу, в четырнадцатом году, и погиб он, как рассказали ей знающие люди, от газов, выкашлял все нутро, с кровью все вышло у него, и вылезли глаза из орбит и покрылось синюшным слоем лицо. А она ничего, пережила, проплакалась, потому что ребенок у нее был, девочка. И был у нее сосед, Матвей, которого за смуглую кожу и черные волосы звали в деревне Горелым, очень яркий, как с картинки, с ясными зелеными глазами, и тоже вдовец, жена его умерла еще раньше, до четырнадцатого года, от кори, и у него тоже был ребенок, мальчик, и вот однажды он к ней, к этой Матрене, перешел жить, то есть, верней, она к нему, и это было вроде не по закону, так как венчать их не могли, верней могли, но было это трудно, да и венчаться он не хотел, считал, что это смешно – они с Матреной уже старые, хотя было им всего-навсего по двадцать восемь лет.
Но не потому священник тем утром отвернулся от него и плюнул, что они с Матреной не венчаны, а дело в том, что однажды Матрена рассказала Матвею, от чего умер ее первый муж, солдат Иван Савченков в деревне у всех была одна фамилия, и как он умирал, и вот тогда Матвей испугался, и испугался так, что задрожал всем телом и бросился прочь из избы, бросив ложку, которой ел кашу с луком, и все остальное – детей, ее (Матрену) и свой собственный дом, и бежал он долго, по темному лесу, пока не рухнул на траву, рыдая, и вернулся только утром, поникший и тихий, и с тех пор рисовалась ему эта картина: как лежит он на поле и умирает от газов, и как вываливаются из глазниц его глазные яблоки, и как выкашливает он легкие вместе со сгустками крови, и как изо рта у него хлещет эта самая кровь, и как лицо его становится синим, синюшным, и как по всей земле тянутся эти ядовитые газы, эти розовые облака, и как все люди дышат ими и не могут надышаться, и это значит, что пришел страшный суд, тот Страшный суд, которого он боялся. Потому что таково было свойство памяти Матвея Горелого – он запоминал все тексты, которые прочитал, он помнил все страницы, которые перелистывал, помнил сам их вид, картинки внизу и вверху, помнил шрифт, как нарисованы обычные буквы и буквицы, и помнил сами слова, они плыли у него перед глазами, хотя был он человек не то чтобы неграмотный, но и не то чтоб сильно ученый, окончил церковно-приходскую школу, но и этого ему хватило. Он помнил очень хорошо про Страшный суд, и когда услышал про газы, он понял, что вот это и есть тот самый суд, над всеми делами человека, а это был самый жуткий библейский рассказ, который он помнил, он был для него страшнее всего на свете, и поэтому, когда Матвей представил себя на этом поле, с выкашлянными легкими, то он взял и побежал в лес, а потом вернулся домой, но уже другой, не такой, как раньше. Вот поэтому священник плюнул в него.
Весной пятнадцатого года (а сошлись они с Матреной зимой, в феврале) Матвей Горелый отправился раньше обычного в отхожий промысел в Москву, наниматься в мануфактуру, в красильный цех, куда он уже уходил перед этим три года. В Москве ему жить нравилось, но нравилось не все, нравились красивые дома, богато одетые и по-городскому сдержанные женщины, но к ним, конечно, он подойти ни разу не решился. Нравились главным образом храмы, он мог целыми днями бродить по городу, заходя в них и внимательно вглядываясь в иконы, изучая свойства, детали каждой церкви, присматриваясь к священникам, к алтарникам и прихожанам, ко всем, кого видел, ибо везде было по-своему, по-другому, не так, в каждой церкви была своя манера, свой подход, и в одной дышалось чисто, свободно, а в другой потолок давил, окна казались темными, и лица нерадостными. От чего это зависит, он не понимал и не пытался, значит, так надо, так должно быть устроено, во всем есть этот неведомый ему смысл, бессловесный смысл, который в Москве излучала каждая выбоина, каждый камень на дороге. В этих хождениях по городу он не знал меры, сбивая ноги в кровь, запоминая повороты и вывески, запоминая все эти церкви, сотни, а может и тысячи церквей, которые вместе звонили по вечерам. Такого чуда, конечно, нигде нельзя было представить на земле, и за это чудо он прощал ей все, что не нравилось – постоянное чувство голода, бездомность, презрительные взгляды мужчин, подозрительность городовых, эти чудовищно пахнущие ночлежки, этих страшных пропащих женщин, которые смотрели на него жадно, несмотря на то что денег оплатить их у него отродясь не бывало, этих воров, которые шныряли тут на каждом шагу, эту тяжкую атмосферу гульбы, жестокого пьянства и зверства, которыми были полны буквально все кабаки, все места, где людей кормили и поили. Но все это были в сущности пустяки и мелочи, по сравнению с тем, в какое счастье и волнение погружался вечером город под звон колоколов, и уже входя в него через Дорогомиловскую заставу, в потоке обозов, лошадей, запахов рыбы, навоза, всякой гнили, чеснока и лука, сена и дегтя, он улыбался про себя, потому что знал, что скоро услышит этот необычайный перезвон тысячи московских церквей.
Он не был набожен, хотя и молился. Скорее, все эти книги, которые он прочел, вызывали у него больше вопросов и больше страха, чем блаженства и покоя. Но сами церкви он любил, в них было много человеческого искусства, ума, мастерства, волнения, в них было много чего-то такого, что заставляло относиться к людям хорошо.