Словом, это зло, распространившееся по земле с невиданной скоростью, выделяло благородный одиночный расстрел в какую-то особо мягкую категорию, когда человек по сути дела прощался с жизнью почти в идеальных условиях. Здесь был сценарий, ритуал, обряд – приговор, судьи, иногда даже что-то вроде народных заседателей, была торжественность, был момент прощания и последней просьбы, то есть наивысшего акта гуманизма, и Даня, кстати говоря, часто думал о том, какова же будет его последняя просьба, ведь он не курил, а пить перед расстрелом показалось бы ему малодушием. Есть? – ну а вдруг не будет аппетита, неохота давиться. Смотреть на рассвет или на закат – это было нереально, да и показалось бы чересчур лирическим, вызвало бы смех палачей. Поэтому все чаще и чаще Дане приходила в голову совсем уж простая и постыдная мысль: а что если бы он попросил их показать ему голую женщину, в любом виде, на картинке или живьем, это все равно, но именно голую (если не всю, то хотя бы грудь), причем Даня гнал от себя эту постыдную мысль, но она приходила к нему вновь и вновь, с силой пушечного выстрела и упорством паровоза, поэтому он заранее решил, что никаких последних просьб у него, конечно же, не будет, он от них гордо откажется, да и, скорее всего, такие нежности в «народной республике» не предусмотрены, просто выведут за край села, заставят выкопать яму, предложат покурить, а когда он не станет, равнодушно пожмут плечами и взведут курки… Что ж, и на том спасибо.
Примерно так предстояло умереть Дане: благородно, просто, однако с каждым днем обстоятельства его расстрела все усложнялись и усложнялись, пока не усложнились до такой степени, что ему, наконец, пришлось глубоко задуматься.
Народный есаул Почечкин (ударение на первом слоге) вызывал у Дани все больший и больший интерес с каждым днем, проведенным в народной республике Светлое. Дней таких у Дани накопилось уже восемнадцать.
Он отмечал их черточками на дверном косяке, а черточки с большим трудом выводил ногтем, и это были единственные числа, которые он еще удерживал в сознании. Вообще же в эти дни, которые пришлось ему провести в плену, Даня старался не думать о цифрах – ни о месяце, ни о годе, ни о чем таком… Причина была простая – ему совсем не хотелось думать о том, что он прожил на земле всего двадцать шесть лет. С одной стороны, эти двадцать шесть лет были очень хорошими, насыщенными, полными. С другой стороны, их было очень мало. Поэтому всякими разными ухищрениями Даня заставил себя проскакивать (то есть проскакивать свое сознание, свою мысль) сквозь любые числа, не задерживаясь на них. Вот он шел по улице вместе с конвойным солдатом и начинал невольно считать дома: один, два, три, четыре… Но тут же перескакивал на другое и начинал думать о колодце, о бабах у колодца, о сапогах, что летом-то они еще ничего, ходить еще можно, но для зимы совсем дырявые и негодные. Постепенно Даня ввел себя в такое мутно-расслабленное состояние, где уже не было никаких чисел, вообще никаких формально-логических рядов, он пребывал нигде и никогда, а просто в какой-то абстрактной точке земли, довольно, кстати, симпатичной, где его иногда выводили гулять, а так он тут просто сидел, спал, думал и ждал обеда. Эта натуральность его положения нимало Даню не смущала, а что такого, просто жизнь, в различных ее формах, кто-то ждет свадьбы, а он вот расстрела. Но лишь об одном Даня не мог не думать, одно не могло выйти у него из головы, одно тревожило и цеплялось за края этого сырого, влажного, теплого болота, в которое превратился его мозг, – фигура народного есаула Почечкина во всем его великолепии.
Именно эти мысли и возвращали Даню в суровую реальность, где он уже восемнадцать дней находился в плену, ожидая неминуемого расстрела в свои двадцать шесть лет.
Было бы абсолютно неправильно считать, иногда напряженно думал Даня, как бы просыпаясь и вылезая из теплого полусна, что эти «народные республики», так удивительно густо, как лопухи или крапива, полезшие из украинской земли, начались в дни разграбления Одессы, то есть в тот день, когда атаман Григорьев вошел в Одессу в мае 1919 года, когда французы, англичане, греки, итальянцы срочно ее покинули, отплыли на своих красивых кораблях, дав прощальный гудок, оставив там из-за спешки и скорости отплытия несметные богатства – тонны продовольствия, вооружения, мануфактуры. Ведь они-то думали, что идут на постой, выполнять миротворческую миссию, в богатый, прекрасный, но немного обнищавший мирный город, в котором они будут торговать, будут жить, что сами их корабли принесут мир в Украину и Россию, что все остановится, прекратится, как по мановению волшебной палочки. Но ничего не прекратилось, реки крови продолжали проливаться каждый день, хотя мировая война была окончена, они никак не могли этого взять в толк – за что в них стреляют, откуда взялись эти полчища, это жадное воинство дорвавшихся до крови людей. И вот они, не желая воевать с этими непонятными «народными армиями», постыдно бежали, оставив в Одессе свои богатства, мешки, фуры, ящики, отрезы, своих женщин и свои еще теплые следы, и в город вошел атаман Григорьев, и вскоре по всем станицам и хуторам полетели эти повозки, эти обозы, эти эшелоны всего, что только могло бы составить счастье озверевшего от разнообразной недостачи крестьянства. Даня прекрасно помнил это дикое григорьевское воинство, эти расширенные от восторга грабежей глаза, эти широкие во весь щербатый рот кривые улыбки, Манька, смотри, чаво я тебе привез. Впрочем, для Дани тут все было понятно, просто, прозрачно, недаром Григорьев и его армия прославились на Украине второй после Петлюры волной еврейских погромов, тысячи убитых, изнасилованных, растоптанных лошадьми тел, изодранных в поисках мифических бриллиантов подушек, сожженных домов, зверские пытки евреев, поруганная навсегда честь смелых еврейских женщин, сколько их повесилось потом, но нет, нет, не с этого начались эти лопухи, эта крапива… Не с этого.