До той поры, пока не стали стрелять, все шло хорошо.
Унтер-офицер Вяткин был молодцеватый бритый мужчина с седыми усами, с георгиевским крестом и в ладно подшитой шинели. Он стоял во главе взвода и показывал основные движения стрелка – стоя, лежа, с колена, учил не бояться осечек и аккуратно подбирать гильзы, рассказывал про отдачу в плечо и просил быть аккуратнее. Наконец, произвел первый пробный выстрел.
Закинув винтовку за спину, унтер-офицер Вяткин побежал, разбрызгивая вязкую грязь, прямо по меже, по распаханному полю – туда, где стояла его мишень, смешное чучело с рыжей тыквой на палке. Тыква вдребезги разлетелась на куски и Вяткин радостно хохотал, показывая на нее.
Матвей Савченков был совершенно оглушен звуком этого выстрела. Глаза его перестали ясно видеть, череп раскололся надвое, уши раздавила плотная пробка. По лицам своих товарищей он начал понимать, что ничего такого те не чувствуют – многие улыбались, хотя и терли в шутку уши, некоторые зубасто хохотали, другие притворно целились в поднявшихся над полем галок.
Было свежо и ясно, ветер стих.
Однако Матвею было так плохо, что он с трудом стоял. Что-то бледный, земляк, окликнул его знакомый по маршевой роте калужанин, воды попей, ты боишься, что ли? Выстрел был не то чтобы ближний, стрелял-то Вяткин вдалеке, шагах в тридцати-сорока, что смущало более всего – а как же он сам будет, но может, все это с непривычки?
Ничего не соображая, Матвей вместе со всем взводом зарядил винтовку и лег на живот, широко расставив ноги.
Такое чувство было у него очень давно, когда впервые помогал корове рожать, или когда вынимали у него из ноги во время косьбы впившуюся гадюку (потом оказалась не ядовитая) – было настолько страшно, что подташнивало и ощутимо звенело в ушах.
Опыт успокаивал – и тогда с коровой, и тогда с гадюкой все обошлось.
Целиться он решил примерно, не пытаясь твердо установить прыгающую в руках мушку, все равно в таком состоянии не попадет, левый глаз у него отчего-то не зажмуривался, решил жмурить правый и целиться левым.
Нажал на курок по команде и сразу потерял сознание.
Мало того, что пуля пошла совсем не туда, наискосок, прошила насквозь низкий ельник, за которым располагалась следующая рота, что до смерти напугало унтера Вяткина, пуля, как оказалось, обломала пару веток, опасно тенькнула вблизи костра, так еще и сам стрелок теперь лежал как мертвый, без движения, ласково и по-детски опершись щекой о натруженный приклад.
Его подняли вчетвером, перевернули на спину, нахлопали по щекам и аккуратно плеснули в глаза талым снегом.
– Оглушило? – проницательно спросил Вяткин.
Он кивнул, и его отправили домой, в расположение части, в лазарет к доктору, в сопровождении еще одного необученного новобранца. Новобранец в шутку тыкал ему прикладом в спину и говорил, что теперь ему в роте житья не дадут.
Дурак ты, Матвей, ржал сопровождающий, вдохнуть надо было целую грудь, а потом уж стрелять.
Светлый, праздничный, аккуратный воздух здешних мест сразу померк, доктор пожал плечами и выписал пилюль, на кухне долго не давали ужин (пришел не вовремя), наконец, уже в темноте, к нему в казарму зашел Вяткин и вывел его во двор.
Вяткин долго и подробно расспрашивал его о жизни в деревне, задавая с точки зрения Матвея глупые и ненужные вопросы: давно ли там живет, какая изба, есть ли корова, жена, что за жена, а почему не венчаны, а кто дети, а сколько лет детям, а ходит ли в церковь, а читает ли Библию, и удовлетворенно хмыкнув (видать, поняв про Матвея все, что ему там было нужно) уже другим голосом, грубо и внятно сказал: плохой из тебя стрелок будет, Савченков, обуза ты для роты, нехорошо…
Вот это последнее его слово – что «нехорошо» – оно резануло сильней всего, и Матвей, в темноте почувствовав, как разгораются щеки, стал тревожно убеждать унтера, что это с непривычки, что не будет он обузой, что зря все это про него, и закончил просто – что ж, не мужик, что ли?
Вяткин широко улыбнулся в темноте. Да не в том дело, радостно объяснил он, конечно, мужик, вон второй раз переженился, дите родил, работу знаешь, дом содержишь, но это другое: такая природа…Тебе б домой, ратник, но нельзя.
И снова резануло слово, неожиданное и загадочное, был в этом какой-то страшный приговор: природа, и Матвею показалось, что отправят его не домой, а сразу в тюрьму. Хотел взмолиться, но потом понял, что Вяткин еще не закончил свой разговор, прикусил язык…
Еще помолчали.
Через неделю, сурово сказал Вяткин, быстро зыркнув в темноте глазом, в команды набирать будем, в штаб ты не годишься, в денщики тоже, там ловкие ребята нужны, в медсанбат, это не я решаю, там наш доктор отбирать будет, да и пугливый ты, крови испугаешься, это не то… К лошадям тебя, или на кухню? И добавил для бодрости, потому что Матвей от нахлынувших чувств как-то размяк: да не бойся, солдат, армия большая, всем дело найдем… И вдруг спросил: а хлеб ты печь умеешь?
В голове от стольких вопросов как-то совсем помутилось, и Матвей тихо прошептал одними губами: да, умею, умею…
И вот с тех пор началась эта тяжелая неделя.
Тяжесть ее заключалась в том, что чувство вины обступило его со всех сторон, захлестывая по горлышко, – на стрельбах и занятиях он себя теперь ощущал нелепым дураком, под добрый смех или злые шутки, это уж как повезет. А ночью ворочался и не мог заснуть, несмотря на изматывающую усталость, от тяжких мыслей о том, что обманул Вяткина и ожидает его неминуемое разоблачение и (теперь уже точно) тюрьма: ибо хлеб-то печь он не умеет.
Приходили, конечно, и всякие другие мысли, тоже тяжелые как гири – вот все пойдут умирать за веру, царя и отечество, а он?